Никто не любит нас так сильно как матери, никто не причиняет нам такой сильной боли как матери.
Мои отношения с ней всегда были подобны морю перед штормом, я словно скользила по острию ножа, ощущая прохладную сталь заточенного лезвия, будто русалочка, только что приобретшая ноги.
Я всегда жаждала только ее любви и одобрения, вглядывалась в глаза, ждала, что она обнимет меня, прижимая близко к себе, и прошепчет ласковые слова.
Ее нежность была редка, иногда я забывала, что такое нежность, будучи обласканной только в моменты болезни, лежа с температурой, сипя простуженным горлом, хрип взлетал в высокий потолок родительской спальни, мне было жарко, душно, мое детское тело, обмотанное потрепанной оренбургской шалью, нещадно зудело, одному богу известно, как я ненавижу шерстяные вещи, они подобны укусам тысячи кровососущих. В минуты моих бронхитных мучений мама была ласкова, она растирала мои ледяные ножки, отогревая теплом своих мягких рук, изредка легонечко целовала меня. Я обожала болеть, наверное, поэтому лет до пятнадцати я болела постоянно: бронхит, ангина и все легочные болезни, меня пичкали тоннами лекарств, я стала аллергиком, но я любила болеть, обретая в такие минуты тепло мамы.
Меня странно воспитывали, в доме не делалось скидок на ребенка, с малых лет я знала – за собой надо убирать, нельзя разбрасывать вещи, игрушки, поиграла – немедля убери за собой. Я не сломала ни одной куклы, даже сейчас, спустя много лет, они как новые, если посмотреть на них, кажется, что они покупались для коллекции.
Мне прививали чувство ответственности, куклы должны быть наделены заботой, помню, мама всегда повторяла: «Если на дворе зима, куколку надо укутать, ей холодно». Мы вязали носочки и шапочки, шили шубы, платья, полный гардероб маленьких вещичек, которые я должна была поддерживать в идеальном состоянии и никогда не терять. Помню, поиграв с подругой на улице, всегда, чуть паникуя, перебирала игрушки, не дай бог, что-то забыть, потерять.
Я была крайне ответственным ребенком, знающим границы дозволенного. Меня воспитывали так, словно дом был английским пансионом – никогда не повышать голос, не выражать своего мнения, упаси бог сказать что-то чуть громче в общественном месте, позор, если тебя услышат. Никаких порывов и проявлений чувств. Ничего личного.
Лет до восемнадцати я не понимала, почему люди при встрече обнимают друг друга, зачем родители ласкают детей. В нашем доме жалели только кошек и собак, они были членами семьи.
Я всегда была отгорожена от сверстников, не намеренно, но четко. Мама говорила с кем можно общаться, а с кем нельзя, я не всегда слушала ее, но круг моих друзей был невероятно узким. Она одобряла или нет, если нет, я выслушивала часами, днями, месяцами и годами то, что я не умею выбирать подруг. Потом, став старше, слушала, что подруг быть не должно, они мешают, предают, обманывают. Девизом были слова: «Лучшая подружка – это подушка».
Как меня корили за то, что однажды я пригласила к себе в возрасте десяти лет знакомую девочку, мне хотелось показать ей кукольный дом, просто поговорить на своей территории. Мама сказала после: «Зачем ты привела в дом постороннего?»
Я знала, что никого не могу пригласить к себе и сама не могу пойти к кому-нибудь в гости.
– Ты будешь мешать людям. Зачем навязывать им свое общество?
Я долго искренне полагала, что мешаю людям, даже сегодня я не привыкла ходить в гости, зная, что меня ждут, мне рады. Я переживаю о том, что стесню, озабочу, заставлю изменить планы.
Только став взрослой я осознала, мы жили неправильно, но это была наша жизнь, наш мир, я благодарна за это.
Мне было привито, что никто не пожалеет, не поможет, не протянет руку, я никому не нужна, полагаться можно лишь на себя. Это спасало.
Будучи ребенком, я думала, что не отмечать праздники, не приглашать гостей – нормально. Мы не отмечали даже Новый год, знаю, звучит безумно, мне никто никогда не поверит, но это истинная правда.
Когда я была совсем маленькой, родители наряжали елку, высокую пластмассовую махину, на которую вешались старинные игрушки, доставшиеся нам от бабушки. Они хранились в высоких шляпных коробках, с годами приобретших тонкий запах тлена, подернутый ароматом лимонных и мандариновых корочек и чуть ощутимым намеком на что-то больничное, скорее всего, навеянное широкими ватными полосками, которыми любовно перекладывались игрушки. Я любила перебирать тонкое стекло, слышать перезвон хрустальных колокольчиков, они были столь хрупкими, что могли рассыпаться в руках, расписанные вручную, каждый из них был уникальным. Я могла часами смотреть на игру света в гранях, на то, как лучи от настольной лампы закрадываются под тонкий ободок игрушки, свет рассеивается, и на поверхности вспыхивают миллионы искр.
Моей любимицей была самая старая вещица из этой коллекции – золотое куриное яйцо, оно хранилось отдельно, бережно обматывалось белоснежной бязью и клалось в картонную коробку. Сколько лет было этой игрушке я боюсь даже подумать, но каждый год она торжественно извлекалась на свет божий и вешалась на одно и то же место, символизируя собой постоянство.
Помню, перед тем, как повесить ее на бледную зелень пластиковой ветви, я долго держала яйцо в ладонях, согревая, всматриваясь в золотистые разводы, размышляя: «Почему оно такое тяжелое? Как мы смогли сберечь его?»
Мы никогда не ставили живую ель, как бы я не просила об этом, мама была категорически против: «Живая ель, это пустая трата денег, от нее иглы будут по всему дому, они колются, все это блажь и дурь».
Я презирала пластмассу.
Новогодняя ночь всегда приносила с собой щемящее чувство тоски, ноющей, горькой – я сидела на широком подоконнике в детской, вглядываясь в раскаты фейерверков, гремящих на улице, вслушиваясь в счастливый беззаботный смех, крики, шум, мне казалось, что там за окном проносится вся жизнь, я упускаю ее, оставаясь за бортом.
Дома было удушливо тихо, только приглушенная игра музыки из телевизора, который забыли выключить. В двенадцать ночи наш дом спал. Мы не накрывали стол, не звали гостей. Ведь накрывать стол для гостей – это лишняя трата денег, это горы посуды и необходимость крутиться на кухне. Гости – это всегда заботы.
Долгие годы я не могла понять любят ли меня, а если любят, почему так странно. У меня были все внешние атрибуты счастливого детства – лучшая одежда, в то время, когда в магазинах не было ничего, мама доставала вещи через знакомых, покупала на барахолках, перешивала, водила меня к портнихе, я напоминала большую куклу, в которую играют, наряжая ее то в одно, то в другое.
У меня никогда не спрашивали, нравится ли мне одежда, на меня ее просто надевали.
Я страдала, стоя на примерках у старой тети Эммы, меня водружали на высокую табуретку, накидывали на плечи листы выкроек, пахнувшие мелом и нафталином, аккуратно закрепляли то тут, то там, затем долгие минуты, казавшиеся часами, решали, где убрать, собрать, отпустить.
Я мечтала, чтобы меня отпустили.
Ее дом напоминал старинную бонбоньерку – аккуратно, чисто, вышитые салфетки, скатерти, шторы, ворох думочек и стопы выкроек. Я приходила в восторг, когда Эмма выдвигала ящики комода. Они скрипели, ворчали, стонали от старости, но хранили в себе удивительные вещи: свертки батиста, столь тонкого, что паутина стыдливо пряталась от осознания того, что она плотная, отрезы китайского шелка, привезенного ее мужем из командировок, летящие газовые шарфы сотен оттенков, рулоны атласных лент и охапки тесьмы – воистину волшебное зрелище.
Все было на своих местах, Эмма вытаскивала старческой узловатой рукой то, что было необходимо, подходила ко мне, прикладывала к лицу и тихо говорила: «Чудесно, знала, что пригодится». Для нее я тоже была прехорошенькой живой куклой.
Почему мама и Эмма забывали, что ребенку трудно стоять на одном месте долгое время. Я сходила с ума, проговаривала про себя строчки из прочитанных книг и ждала окончания примерочной экзекуции. Моим платьям завидовали все, даже жены начальства, это грело маме душу. Другой гордостью была детская.
Моя комната была хорошо обставлена, мебель покупали в первую очередь мне, игрушек было много, я терялась в них, не испортив за все детство ни одной. Только однажды по наивности, искренне полагая, что у кукол растут волосы, как у людей, я выстригла у любимой немецкой куклы клок волос на лбу. Мама была в ужасе, я плакала.
Меня никогда не тронули пальцем, физические наказания были табу. Но лучше бы иногда тронули, чем воспитывали в немом укоре.
Когда я ошибалась, не оправдывала надежд, приносила не те оценки, я слышал сдержанное: «Мне стыдно за тебя».
Стыдно. За что стыдно? Я долгие годы пыталась понять, почему за меня стыдно.
Я старалась, но не всегда оправдывала ожидания.
Мое детство было счастливым и горьким.
Вхождение во взрослую жизнь было неожиданным, меня просто швырнули в нее как слепого щенка, толком нестоящего на лапках.
Мама начала болеть, одна болезнь сменяла другою, больница за больницей, врачи за врачами, скорая за скорой. Я привыкла бояться за ее жизнь. Я чувствовала, как паника накрывает все мое существо, крадется противной мокрой тенью, обхватывает ледяными лапами, душит. Всем своим сердцем я боялась остаться одна, совершенно одна, никому не нужной, лишней. Не стань ее, что стало бы с одиннадцатилетней девочкой? Даже тогда я была уверена в том, что после ее ухода обо мне забудут, я стану обузой.
Если сегодня меня спросить – какая мелодия отражает то время, я бы уверенно сказала – Michael Nyman «The Heart Asks Pleasure First». Только эта музыка отражает все те чувства, что бушевали в моем детском теле.
Особо остро я запомнила, как однажды мама случайно отравилась, эта была ночь, когда я вдруг вспомнила всех Богов, забыла их, а потом остервенело шептала про себя: «Пусть только выживет, больше ничего не надо, никого».
Выжила, вылечили. Мы ездили в больницу, мама выходила к нам через длинный коридор, я вслушивалась в тихое шуршание ее домашних тапочек, вытягивала шею, чтобы увидеть, как она появляется из-за поворота. На моих руках сидела наша собачка, маленькая дворняжка Липа, она слышала шорох шагов первой, вырывалась из моих рук и неслась по старому паркетному полу, лишь оглушающий цокот ее крохотных лап, счастливый лай и мама, идущая к нам.
Я была девочкой, которая ждала мать, всегда, до дрожи, до одури.
Через год все повторилось – отравление, больница, бессонная ночь накануне, меня послали за старшим братом, он жил недалеко, но надо было пробежать через овраг и гаражный городок, все во мне сжималось от страха, но надо было бежать, помню, сжала ладони, губы, выдохнула и понеслась через темноту.
Тогда я перестала бояться ночи и улицы. Было четкое, до сумасшествия ясное ощущение – чему быть, того не миновать. Я вдруг научилась перебарывать страх, это умение осталось со мной навсегда, испытывая ужас перед чем-либо, я закрываю глаза, выдыхаю и иду навстречу опасности.
Мы снова ее выходили, справились.
Через год мы столкнулись с чем-то более страшным, чем отравление.
Несколько крапинок, странных точек, они не болели, скорее, зудели, иногда нарывали, кто же знал, что эти маленькие пятнышки, казавшиеся пустяком, просто какой-то кожной болячкой, которую можно прижечь, и она пройдет, приведут к операции и двум годам на больничной койке.
Самое яркое пятно в этом больничном кошмаре – гистология, болезненный соскоб. Она всегда боялась боли слишком сильно. Господи, она боялась даже простых уколов, а здесь у нее отщипнули почти наживую кусочек кожи.
Мама вдруг стала такой маленькой, как девочка, она вцепилась в мою руку, когда мы ехали домой, брат сосредоточенно вел машину, он не выносил женских слез, так банально и по-мужски, мама выла от боли у меня на плече, я сходила с ума, гадая, что покажет результат гистологии.
Следующие два года пронеслись как одна темная лента, я мало что помню, кроме редких приездов домой на выходные, к которым я драила квартиру, стирала, мыла и гладила, готовила. Она не могла есть, почти не говорила, только иногда тихо шептала – «не так», «не так убрано», «вещи не здесь лежат». Я кусала губы, понимая, что снова подвела. Иногда я не узнавала ее, потому что трудно узнать в исхудавшей, покрывшейся вдруг морщинами женщине свою маму, у которой никогда не было даже намека на тонкую паутинку у глаз. Она куталась в теплые вещи, плакала, ничего не ела и только изредка спрашивала: «Как в школе? Учишься? Уроки не забросила? Ты обязана выучиться. А уроки рисования? Ты рисуешь? Ты должна учиться, только учиться, без образования – ты никто, никто, запомни это». Я запомнила ее слова: «Если ты потратила на изучение чего-либо хоть толику времени, тебе должно быть его жалко, жалей затраченные силы, нервы, время, доводи начатое до конца».
Я запомнила – училась, пыталась вести дом, успевать на уроки рисования и ждала, ждала того момента, когда мама вернется домой.
Все встало на круги своя ровно через два года, когда ее выписали домой, все стало почти как раньше – система запретов и разрешений, полное подчинение и отсутствие прав, но это казалось такой мелочью, крохой, ерундой.
Мама была дома.
Спустя много лет, я случайно наткнулась на ее письма ко мне, она писала каждый день, проведенный в больнице, это были скорее короткие записки, в них она выражала нежность и ласку, то, что не могла сказать, но смогла написать. Мама боялась, что не успеет вырастить меня, оставит одну, она боялась этого, боялась панически. Ее держал страх за ее ребенка, думаю, во многом это помогло ей бороться. Она любила меня.
Удивительно, она почти никогда не была довольна, каждый мой шаг был не тем, я не оправдывала ожиданий, видимо, мне на судьбе написано разочаровывать ее. Только спустя много лет, когда я закончила институт, она сказала: «Ты умная». Это не принесло мне радости, было поздно.
Сегодня, когда я мало на что надеюсь и почти ни во что не верю, не потому что я разочарована в жизни, совсем нет, жить легче тогда, когда не строишь иллюзий, не ждешь, не обманываешься, я не могу понять одного, почему мама не интересовалась моей жизнью. Нет, она проверяла мой дневник, следила за тем, чтобы я была дома до темноты, не встречалась ни с кем, чтобы никто не посмел что-то сказать в мой адрес, всегда была хорошо одета и вела себя достойно. Я ждала иного – ее присутствия на моих концертах, родительских собраниях, выпускных в школе и торжественных линейках. Ее почти никогда не было.
По какой-то неведомой мне причине она та, кого я всегда слепо любила, оправдывая каждый ее шаг, поступок, я принимала все, считая – если мама так решила, значит так должно быть, кто я такая, чтобы спорить. Подсознательно я пребывала в абсолютной уверенности – она любит меня.
Наша общая беда была в том, что любя до беспамятства, мы не умели одного – выражать наши чувства, выплескивать эмоции, не говорили о любви, тогда, когда о ней надо было кричать в голос, не шептали ласковых слов, не дарили нежных объятий.
Все эмоции были внутри нас, я сама часто ловила себя на мысли, что проговариваю слова про себя, хочу высказать их вслух, но слова умирают у меня на губах, словно сами звуки не желают складываться. Мы общались интуитивно, страдая от недостатка общения, ласки и любви, словно стеснялись, боялись показать истинные чувства. Мне не дано понять, откуда родился этот страх, в чем его природа.
Кто-то сказал: «Для счастья нужно восемь объятий в день». Не помню, когда меня обнимали, скорее всего, только в дни болезней.
Сегодня я со всей остротой понимаю самое худшее – мое неумение выражать свои чувства, показывать их тем, кого я люблю или ненавижу. Есть две стороны меня, одна – внешняя – спокойная, холодная, выдержанная, неэмоциональная, за маской безразличия я скрываю все то, что творится у меня внутри, никому не нужен мой внутренний мир. Те, кто говорят «чужая душа потемки» не совсем правы, даже наша душа для нас самих – потемки.
Не дополучив любви и ласки в детстве, мы не умеем отдавать ее во взрослой, зрелой жизни. Трудно любить кого-то, не зная, что такое любовь. Чувствуешь себя слепым, глухим, окруженным липким туманом, который накрывает тебя, делая все размытым, ты вглядываешься, пытаясь понять, где дорога к свету, но как найти свет, не зная его свечения. Чтобы получать – надо отдавать, чтобы отдать – надо накопить.
Только спустя многие годы, когда детство и юность стали для меня дымкой, и лишь редкие обрывочные воспоминания говорят о том, что все было, я начала копить.
Столкнувшись с первой любовью, я почти потеряла ее, упустила, даже не успев понять, что со мной случилось.
Он был немного младше, но тогда, в двадцать лет это казалось пропастью. Невысокий, уверенный в себе, прекрасно сложенный мальчик, всем своим видом внушающий поразительное чувство спокойствия, словно в каждом его жесте заключался определенный смысл.
Я стеснялась его, чаще всего склоняя голову, глядя в его зеленовато-серые глаза с крапинками цвета саде, говорила:
– Знаешь, ничего не получится, как я скажу дома, что тебе восемнадцать? Как объясню разницу в возрасте, мама меня убьет. Знаешь, она мне укажет на дверь со словами «ты с ума сошла, спуталась с ребенком».
Сережа хватал мои ледяные руки, сжимая их крепко, до боли, склонял голову, пряча в моих раскрытых ладонях лицо, и тихо шептал:
– Глупая, ты бормочешь, что взрослая, а ты маленькая и глупенькая. Подумаешь, разница в два года, Мила, я сделаю все, ты только подожди, не спеши отказываться от нас, не смотри, что я такой маленький, рост не важен, у меня хорошие мозги, я всего добьюсь, ты только не отказывайся от нас.
Он был упертым, решительным, напористым. Ему не было дело до того, что я оканчиваю институт, а он уходит в армию. У меня не было духа, чтобы прийти домой и открыто сказать:
– Мама, это Сережа, мой Сережа. Ему восемнадцать.
Я боялась ее реакции и слов обращенных ко мне:
– Дуреха, кого же ты выбрала? Он ребенок малолетний, ты должна думать об учебе и работе, а не соблазнять детей.
Мама была старомодной, ей бы и в голову не пришло, что в роли соблазнителя выступал Сережа. Он был тем, кто делал наши отношения, на каждое мое «нет», он говорил «да», каждый мой отказ приводил к новому предложению, каждый уход превращался в возвращение.
Сегодня я не могу вспомнить того времени, когда его не было в моей жизни. С ним я вдруг стала вспоминать самые лучшие дни моего детства, те моменты, которые спрятались в сундучки моей памяти в те минуты, когда все эмоции были поглощены чувством долга и ответственности. Часто, глубокой ночью, лежа в теплом коконе его объятий, я без умолку рассказывала о том, как мы с мамой ездили на кольцевом троллейбусе, без цели, просто так. Она рассказывала об улочках, проносящихся за чуть мутным стеклом, указывала пальцем с округлым ноготком на дома, она говорила-говорила, склоняла ко мне голову, вглядываясь светло-серыми глазами в мои, шепотом спрашивая:
– Ты все поняла? Точно? Повторить? Смотри – это старый яблоневый сад, помнишь, мы ходили туда гулять.
Я кивала головой, ловя каждый звук, слетающий с ее губ. Она улыбалась, продолжая незатейливое повествование.
Когда не было денег на троллейбусный билет мы уходили гулять на речку, переходили через старый навесной мост, он скрипел, кряхтел, ворчал и стонал, ему давно было пора на пенсию. Я хваталась за подол маминой юбки, зажмуривалась и шептала: «Только бы не упасть, только бы мама не упала». Тогда я не знала, что мама больше всего на свете боится воды, когда я маленькой ручонкой держалась за нее, она судорожно сжимала канатный поручень ветхого моста.
Она открывала мне мир, заключенный в одном крохотном уездном городе. Однажды мы прошли за день почти все улицы и переулки, я едва чувствовала ноги, засыпала на ходу, но мама была неумолима:
– Сегодня надо было все успеть. Мы успели.
Изредка мы ездили одним днем в Москву, я обожала хороший шоколад и зефир, у нас его не продавали. Мама собирала меня, вручала детскую сумочку, в которой всегда лежал малюсенький кошелек и пара носовых платков, брала меня за руку, порывисто наклонялась ко мне, чтобы посмотреть в глаза.
– Ни на минуту не отпускай моей руки, не отходи ни на шаг. Если ты потеряешься, я не переживу.
Мы ехали в старой электричке, было тепло, весело, я смотрела в окно, опасаясь пропустить, не увидеть, не заметить. Мама сидела рядом, рассказывая, объясняя, отвечая на сотни «почему». Я была любопытным ребенком, тихим, стеснительным, но рядом с ней, я могла спросить обо всем.
Я обожала Москву, с ее шумом, разноцветной толпой, гомоном метро и огромными магазинами. Мы обегали все необходимые места, покупая всем близким самое необходимое, затем шли в детский магазин. Я замирала у витрин, мне хотелось все, но на вопрос:
– Что ты хочешь?
Я только кивала головой, говоря:
– Не знаю, ты сама выбери.
На обратной дороге я спала, уткнувшись кончиком носа в окно.
Сережа, прижимая меня к себе, тихо говорил:
– Она любит тебя, слышишь, глупенькая маленькая девочка. Она такая же как ты, не может выразить это словами. Мила, ты сама никогда не говоришь мне, что любишь, но когда я смотрю в твои глаза, слышу стук твоего сердца и вижу, как ты трепещешь в моих руках, мне не нужны слова. Я знаю, ты любишь меня.
Я прятала лицо в мягкую поросль светлых волос на его груди, улыбалась и тихонечко бормотала, едва слышно:
– Люблю.
Мне не хватало духа рассказать маме о нас. Сережа обижался, с его губ срывалось горькое:
– Ты боишься ее, а ведь она твоя мать. Как мать может не понять дочь?
Он не знал, моя мама не желала слышать того, что шло в разрез с ее убеждениями.
В ту ночь лил дождь, он колотил в окна, шумел, кричал, что-то требовал. Я распахнула окно, впуская ненастье в дом, ледяные брызги омывали лицо, коля, шипя, и проклиная. Я хотела замерзнуть, умереть, раствориться и стать мутной дождевой водой, только бы унять боль в сердце. Я осталась одна. Сережа ушел в армию, на три года, я не увижу его ровно 36 месяцев.
Я колотила его по груди и царапалась, стоная:
– Ты специально выбрал флот, ты наказываешь меня, бросаешь. Как я буду без тебя три года? Ты с ума сошел, почему флот, зачем?
– Мила, мышонок, тебе нужно время, я даю нам время. Реши все с мамой, я вернусь и, если ты наберешься смелости и расскажешь о нас, у нас будет будущее. Мышонок, сделай все правильно.
Я закрыла глаза, чувствуя, как ледяные капли стекают по векам, задерживаясь на кончиках ресниц, в воздухе пахло сыростью, травой, тоской. В тот момент я узнала, как пахнет тоска – причудливая смесь воды, прохлады, подчеркнутая побитой ливнем сирени и удушающим дурманом акаций из дворового сада. Все чего я хотела – ощутить жар крепких тисков объятий Сережи, вдохнуть всей грудью аромат его тела, почувствовать шершавые губы, выводящие кривоватые линии на моей коже, мечтала вернуться к нему домой, его родители часто уезжали, мы урывали драгоценные часы, чтобы быть вместе. Если бы мама узнала, что я прогуливаю лекции, ради свиданий, она бы меня убила.
У меня было три года на размышления и переоценку жизни. Так много и так ничтожно мало.
Сережа писал, звонил, расспрашивал обо мне, учебе, друзьях, но он никогда не спрашивал:
– Мила, мышонок, ты решилась?
Я решилась, решилась в тот момент, когда сидя на кухне, слушала мечты мамы о том, как закончив учебу, я непременно должна устроиться на хорошую работу, начать полностью обеспечивать себя, но лучше отдавать деньги ей. Наливая чай в старую со щербинкой чашку, мою самую любимую, детскую, она произнесла слова, которые решили все:
– Людмила, ты же понимаешь, не может быть и речи о каких-то отношения. Ты моя дочь, ты должна быть со мной и отцом, мы вырастили тебя, отдали все, теперь твоя очередь. Мужчины – сущая мелочь, ты не можешь тратить время на них, не имеешь права, твоя святая обязанность зарабатывать. Отношения подождут, это лишь сантименты. Ты должна быть рядом со мной. Тебе никто не нужен.
В этот момент, наблюдая за тем, как кружит горячий обжигающий пар над старой детской чашкой, я вдруг увидела свое будущее, увидела четко, больно, пугающе остро – старая дева с прекрасной карьерой, возвращающаяся в родительский дом, заходящая в переделанную детскую, ложащаяся в ледяную постель, которую никто не согреет. Есть деньги, работа, связи, но нет возможности переехать, мама останется одна, нет никакой возможности увезти ее с собой, мама не желает в другую квартиру. Глядя в побеленный потолок, видя, как слегка дрожит тонкая нить паутины у портьеры, слыша, как за окном гремит дождь, его ледяные струи дребезжат – одна, одна, одна. Вглядываясь в темноту, слыша тихий шорох тапочек мамы, хочется одного – выть в голос от тоски и одиночества.
Увиденная картина была яркой как полотна Куинджи.
– Мама, я не хочу такой жизни.
Мои слова прозвучали неестественно жестко, я никогда не говорила с ней так, ни разу не оспаривала ее решений.
– У меня есть Сережа, он во флоте, вернется через год. Он младше на два года. Я хочу быть с ним, жить с ним, я люблю его.
Она смотрела на меня как на умалишенную, с ее губ не слетело ни единого слова, мама тихо осела на стул, прижав руки к груди, ее голова упала на грудь. Она молчала, я слышала, как пролетают мельчайшие частички пыли в воздухе. Тишина была звенящей, я умерла и воскресла несколько раз.
– Ты неблагодарная. Связалась с малолеткой, о чем ты думала? Ты решила, что нужна ему? Ха! Дура, ты для него удобна. Правильно, он вернется, наговорит тебе с три короба, пойдет учиться, а ты будешь пахать на него. Ты мне с отцом обязана, слышишь! Где я ошиблась, в чем? Когда я упустила тебя?
Я молчала, понимая, не имею права вмешиваться.
Она долго говорила о том, что я предаю ее, поступаю опрометчиво, глупо, бессовестно, я не оправдала ее мечты. Мама не желала даже думать о том, что у меня были свои мечты.
– Я не предаю тебя, я только хочу быть вместе с ним, создать семью, не сейчас, позже, я не желаю быть старой девой. Мама, умоляю, пойми, я умру в этих четырех стенах.
Мы говорили почти всю ночь, она не уступила ни на шаг. С того дня жизнь дома превратилась в спутанный клубок непониманий и обид. Стоило мне сказать что-то о Сереже, как она хваталась за сердце, прижимала ладонь к голове со стоном: «Ты меня в могилу сведешь».
Часто я не понимала, когда ей действительно плохо, а когда это форма шантажа. Мама была уникальным манипулятором, она идеально знала все мои болевые точки, на какую когда надавить, чтобы получить желаемое, свое. Я сопротивлялась, но в душе испытывала все тот же детский страх – потерять маму.
В разговорах с Сережей я говорила, что справлюсь, она привыкнет, смирится, отпустит. Он верил мне, я не верила себе.
День его возвращение был самим счастьем, словно все тучи рассеялись, когда он прижал меня к себе на перроне вокзала, все мои раны затянулись, я забыла запах тоски и вкус одиночества. Я дышала им, с удивлением отмечая в привычном аромате новые тона, к запаху яблок, полыни и мяты примешались оттенки табака, дорожной пыли и соленой морской воды. Он пах собой, но был другим. Он был родным, близким и далеким одновременно. Я любила его. Вжавшись носом в его китель, я поняла, он стал выше, вытянулся, его плечи шире, грудь крепче, а подбородок колючий, царапающий. Сережа смеялся, обнимая меня крепко, почти больно, но сладко.
В одну ночь я решила все, лежа в его объятиях, рисуя наше будущее, он кивал, одобрял или говорил:
– Мила, так не выйдет, ты фантазируешь.
Сережа поступил в Военно-морское училище в Питере, взяв с меня слово, что как только я получу диплом, мы распишемся. Я обрела упертую уверенность в себе, поняв, что обязана бороться за себя, Сережу, за нас.
Мама не поняла мой выбор, до последнего считая – я делаю величайшую ошибку, предаю ее, ломаю свое будущее.
Ее не было на моей свадьбе, слезы, уговоры, мольбы не возымели должного действия, мы расписывались в другом городе, Сереже дали несколько дней увольнения, мы играли свадьбу на скорую руку, вся его семья слетелась со всех уголков страны. Я была одна, никогда я не чувствовала одиночества так остро, как в самый счастливый день в моей жизни. Я выплакала все глаза, уезжая из дома, до последнего надеясь, что мама поедет со мной, когда надежда рухнула, я ждала слов, пожеланий. Ничего, только фраза:
– Какой некрасивый букет ты выбрала, словно на похороны.
Мне не хватало ее, я не знала, что ответить семье Сережи на вопрос:
– А почему твоей мамы нет?
Мне было больно, неловко, обидно, горько. Я стояла в пелене белоснежных кружев и шелка, мысленно благодаря тончайшую сетку вуали за то, что она скрывала мои заплаканные глаза, руки судорожно сжимали букет сливочно-розовых орхидей, источающий сладковатый запах такой, что запоминается навсегда, совершенные цветы в несовершенный день, я была почти счастлива, не хватало только одного – мамы. Сережа прижимал меня к себе, целуя мягкими влажными губами в висок.
– Мышонок, не расстраивайся, все наладится. Мама простит и поймет тебя. Его ладони сжимались на моей талии, слегка поглаживая, успокаивая. Его рука искала мою сжатую ладонь, найдя, он касался пальцем тонкого обода кольца, словно проверяя на месте ли оно.
– Не простит, не поймет, как же ты не понимаешь, я бросила ее, предала.
Тогда, я не понимала, что раню его своими словами, он был умнее, мудрее, прощая меня, зная, когда горечь пройдет, я посмотрю на все другими глазами. Если бы не всесторонняя поддержка Сережи, я бы не выстояла, погибла под тяжестью шелка, задохнулась, съела себя заживо. Он крепко прижимал меня к себе, то гладил, то легонечко щекотал, вызывая улыбку на моем бледном лице, когда он замечал ее, его лицо расцветало, словно мое мимолетное крохотное ощущение счастья передавалось ему, увеличиваясь во сто крат. Позже, оставшись наедине, мы со смехом увидели едва заметные синечки у меня на талии, в точности повторяющие контур его пальцев, он боялся отпустить меня даже на миг, он переживал, боялся, справился за нас двоих. Сережа постоянно нашептывал мне:
– Ты самая красивая, слышишь, самая, я все сделаю для тебя, поверь, все.
Сегодня, спустя много лет с того дня, я научилась жить с тем, что мама не простила и не поняла моего выбора. Она смирилась, но считает, что я предала ее мечты. Мы не живем вместе, лишь навещаем друг друга. Изредка, когда разлука затягивается надолго, она обнимает меня при встрече, комкано прижимает меня к себе, стремительно отпуская. Нам неловко проявлять чувства. Мне до боли не хватает ее, я, как в детстве, жду ее объятий, слов одобрения, объехала всю страну, провожала мужа в море, ждала на берегу, месяцами была одна, но когда звонила домой, ни разу не позволила себе ни единого жалобного слова, знала, не пожалеют. В ее глазах я всегда оставалась стойким оловянным солдатиком, ее девочкой, которая справится, выживет. Сейчас, будучи матерью, я во многом понимаю ее поведение, она хотела дать мне все материальные блага, работая днями и ночами, выворачиваясь наизнанку, откладывая, урезая, выкраивая. Она растила своего ребенка для себя, это было эгоистично, но она имела на это право. Мама дала мне все, научила всему, что знала и умела. Нет ее вины в том, что она не знала, как выразить свою любовь словами. Она сама выросла со строгой матерью, не видя ласки. В моей жизни нет никого дороже мамы – с годами мы научились понимать, друг друга, детей и Сережу, он исполнил каждое данное мне обещание, не солгав ни разу. А когда он понимал, что не в его силах исполнить обещанное, он открыто говорил:
– Мила, мышонок, я не справился, не могу, я сделал все.
Я ценю его честность, она дороже всего, интуитивно я чувствовала его любовь ко мне, но он тот, кто говорил и говорит желанные нежные слова. Иногда тихо, едва слышно, иногда громко, смеясь, когда мы одни в доме, он бросает меня на мягкие простыни постели, щекочет, срывая звонкий смех с моих губ, позволяя мне вновь стать девчонкой, его пальцы пробегаются вдоль моих ребер, я хохочу.
– Мила, я люблю тебя, люблю.
Его руки обхватывают, сжимают, любят. Как мало нужно для счастья – несколько слов, объятий, принятие, понимание – любовь.